Boris Lvin (bbb) wrote,
Boris Lvin
bbb

И еще один кусок, предпоследний

Про литературу и Петроград.



Я ненавижу Иванова-Разумника, Горнфельда, Василевских всех сортов, убийцу русской литературы (неудачного) Белинского.

Я ненавижу всю газетную мелочь критиков современности. Если бы у меня была лошадь, я ездил бы на ней и ею топтал бы их. Теперь стопчу их ножками своего письменного стола.

Ненавижу людей, обламывающих острие меча. Они губят созданное художником.

Подумайте - Кони утверждает, что значение Пушкина в том, что он защищал суд присяжных!

Масло же человеку совершенно необходимо. Моя маленькая племянница Марина, когда болела, все просила масла, хоть на язычок.

И я хотел масла и сахара все время.

Если бы я был поэт, я написал бы поэму о масле, положив ее на цимбалы.

Сколько жадности к жиру в Библии и у Гомера!

Петроградские писатели и ученые поняли теперь эту жадность.

Читал лекции в Институте истории искусств.

Ученики работали очень хорошо. Холодно. У института, кажется, есть дрова, но нет денег их распилить. Стынешь. Стынут портьеры и каменные стены пышного зубовского дома. В канцелярии пухнут от мороза и голода машинистки.

Пар над нами.

Разбираем какие-то романы. Говоришь внимательно, и все слушают.

И слушает нас также мороз и Северный полярный круг. Это русская великая культура - не умирает и не сдается.

Передо мною сидит ученик, из рабочих. Литограф.

С каждым днем он становится прозрачней. На днях он читал доклад о Филдинге. У него просвечивали уши, и не розовым, а белым. Шел с доклада, упал на улице. Подобрали, привезли в больницу. Голод. Я пошел к Кристи.

Он ничего не мог дать.

Достали хлеба товарищи, ученики. Ходили к нему.

А он вылежал в больнице, выполз из нее. Продал книги, уплатил долги и опять ходит в институт.

А до института катает вагонетки с углем, и имеет за это два фунта хлеба и пять фунтов угля в день. Глаза у него как подведенные. И кругом почти у всех так

Вы не думайте, что вам не нужны теоретики искусства.

Человек живет не тем, что он ест, а тем, что переваривает. Искусство нужно как фермент.

Дома я топил печку бумагой.

Представьте себе странный город.

Дров не выдают. То есть выдают где-то, но очередь в тысячу человек ждет и не может дождаться. Специально заведена волокита, чтобы человек, обессиленный, ушел. Все равно не хватит.

И выдают-то одну вязанку.

Столы, стулья, карнизы, ящики для бабочек уже стоплены.

Мой товарищ топил библиотекой. Но это страшная работа. Нужно разрывать книги на страницы и топить комочками.

Он чуть не погиб той зимой, но доктор, который пришел к нему в день, когда вся семья была больна, велел им всем поселиться в крохотной комнате.

Они надышали там и выжили. В этой комнатке Борис Эйхенбаум написал книгу "Молодой Толстой*.

Я плавал среди этого морозного моря, как спасательный круг.

Помогало отсутствие привычки к культуре - мне не тяжело быть эскимосом.

Я приходил к товарищам и накачивал в них бодрости; думать же я могу при любых условиях.

Вернемся к топке печей.

Жил я в спальне Елисеева. В углу стояла большая печка, расписанная глухарями.

В доме был прежде Центральный банк. Выпросишь ключ от банка, войдешь в него, и начинает кружиться голова.

Комнаты, комнаты, комнаты на Невский и комнаты на Морскую, комнаты на Мойку. Отворенные несгораемые шкафы, весь пол усеян бумагами, квитанционными книжками, папками. Топил печку почти год папкой.

У Дома искусств, правда, были дрова, но такие сырые, что без папки их нельзя было растопить.

Вот и ходишь по пустым комнатам, роешься в бумагах.

Почему-то кружится голова. Почему-то тошнит.

А вечером сидишь спиной к печке за маленьким круглым елисеевским мозаичным столиком и поешь.

Я люблю петь, когда работаю. Поэт Осип Мандельштам прозвал меня за это "веселым сапожником".

Уже кругом образовался быт.

Выдали нам в Доме ученых по зеленым карточкам каждому один мешок и одну деревянную чашку, завели мы саночки.

Вообще приспособили жизнь.

Большинство работало сразу в нескольких местах, получало везде пайки. Нас попрекали этими пайками. Сам я сразу никогда два пайка не получал, но - нехорошо попрекать людей хлебом. У людей есть дети, и они тоже хотят есть.

У некоторых же, кроме того, существовал психический голод и культ еды.

Зашел раз к одному довольно известному писателю, его не было дома. Заговорил с его седоволосой и чернобровой женой. Она мне сказала: "В этот месяц мы съели двадцать пять фунтов свинины".

Она очень уважала себя за эту свинину, за то, что она у них есть. Презирала тех, кто свинины не ел.

С этой свининой в то время съедали много людей.

Я жил сравнительно легко, так как часть дров получал от Дома искусств.

Свинины не ел и о ней не думал.

В нижних залах дома шли концерты.

В комнате с амурами на потолке жил Аким Волынский.

Он сидел в пальто и в шапке и читал Отцов церкви по-гречески.

Вечером пил чай на кухне.

Я занимался вселением людей в дом. У нас было два течения: аристократическое, которое стремилось сжать количество "обдисков" - обитателей Дома искусств, - и я, который лазил по дому, находил квартиры и вселял в них новых людей.

Появлялись новые люди.

Ходасевич Владислав в меховой потертой шубе на плечах, с перевязанной шеей.

У него шляхетский герб, общий с гербом Мицкевича, и лицо обтянуто кожей, и муравьиный спирт вместо крови.

Жил он в номере 30; из окна виден Невский вдоль. Комната почти круглая, а сам он шаманит:

Сижу, освещаемый сверху,
Я в комнате круглой моей,
Смотрю в штукатурное небо,
На солнце в шестнадцать свечей.

Кругом - освещенные тоже -
И стулья, и стол, и кровать.
Сижу и в смущенье не знаю,
Куда бы мне руки девать.

Морозные белые пальмы
На стеклах беззвучно цветут.
Часы с металлическим шумом
В жилетном кармане идут.

Когда он пишет, его носит сухим и горьким смерчем.

В крови его микробы жить не могут. Дохнут.

По дому, закинув голову, ходил Осип Мандельштам. Он пишет стихи на людях. Читает строку за строкой днями. Стихи рождаются тяжелыми. Каждая строка отдельно. И кажется все это почти шуткой, так нагружено все собственными именами и славянизмами. Так, как будто писал Козьма Прутков. Эти стихи написаны на границе смешного.

Возьми на радость из моих ладоней
Немного солнца и немного меда,
Как нам велели пчелы Персефоны.

Не отвязать неприкрепленной лодки,
Не услыхать в меха обутой тени,
Не превозмочь в дремучей жизни страха.

Нам остаются только поцелуи,
Мохнатые, как маленькие пчелы,
Что умирают, вылетев из улья.

Осип Мандельштам пасся, как овца, по Дому, скитался по комнатам, как Гомер.

Человек он в разговоре чрезвычайно умный. Покойный Хлебников назвал его "Мраморная муха". Ахматова говорит про него, что он величайший поэт.

Мандельштам истерически любил сладкое. Живя в очень трудных условиях, без сапог, в холоде, он умудрялся оставаться избалованным.

Его какая-то женская распущенность и птичье легкомыслие были не лишены системы. У него настоящая повадка художника, а художник и лжет для того, чтобы быть свободным в единственном своем деле, он как обезьяна, которая, по словам индусов, не разговаривает, чтобы ее не заставили работать.

Внизу ходил, не сгибаясь в пояснице, Николай Степанович Гумилев. У этого человека была воля, он гипнотизировал себя. Вокруг него водилась молодежь. Я не люблю его школу, но знаю, что он умел по-своему растить людей. Он запрещал своим ученикам писать про весну, говоря, что нет такого времени года. Вы представляете, какую гору слизи несет в себе массовое стихотворство. Гумилев организовывал стихотворцев. Он делал из плохих поэтов неплохих. У него был пафос мастерства и уверенность в себе мастера. Чужие стихи он понимал хорошо, даже если они далеко выходили из его орбиты.

Для меня он человек чужой, и мне о нем писать трудно. Убивать его было не нужно. Никому. Помню, как он рассказывал мне про пролетарских поэтов, в студии которых читал:

"Я уважаю их, они пишут стихи, едят картофель и берут соль за столом, стесняясь, как мы сахар*.

Умер Гумилев спокойно.

У меня сидел в тюрьме смертником один товарищ. Мы переписывались. Это было около трех или четырех лет тому назад. Письма выносил конвойный в кобуре. Друг писал мне:

"Я подавляю в себе желание жить, я запретил себе думать о семье. Меня страшит одно, - очевидно, это была его мания, - меня страшит, что мне скажут: "Снимай сапоги", - у меня высокие шнурованные сапоги до колен (шоферские), я боюсь запутаться в шнуровке".

Граждане!

Граждане, бросьте убивать! Уже люди не боятся смерти! Уже есть привычки и способы, как сообщать жене о смерти мужа.

И ничего не изменяется, только становится еще тяжелей.
Tags: full-text, шкловский
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments